Posted 3 апреля 2017,, 09:15

Published 3 апреля 2017,, 09:15

Modified 31 января, 14:40

Updated 31 января, 14:40

Мальчик с военной свадьбы

3 апреля 2017, 09:15
Дмитрий Губин
Евгений Евтушенко обречен остаться символом эпохи, где — целина, романтика, внимающие поэзии стадионы, ракеты, Брежнев.

Братская ГЭС, борьба за мир, поэма «Мама и нейтронная бомба» — вся страна знала, что мама у Евтушенко работает в «Союзпечати», а сам он пацан с сибирской станции Зима, танцевавший дитем на военных свадьбах.

«О, свадьбы в дни военные,

Обманчивый уют.

Слова неоткровенные

О том, что не убьют».

В темах у Евтушенко был весь Советский Союз, и это припомнит ему потом главный мизантроп русской поэзии Бродский («Если Евтушенко против колхозов, то я за»). Но Евтушенко удивительным образом не топил тебя в море этой разливанной брежневской пошлости, а умудрялся спасать. У него был, говоря словами Димы Быкова, дар транслятора — транслировать, самому не ведая, иную мелодию.

Я сам был еще пацаном, когда мама в городе Иваново тащила меня к телевизору: «Евтушенко читает, ты слушай!» — и я, обалдев, слушал его «Стеньку Разина», эти раскаты из щупленькой груди:

«Как во стольной Москве белокаменной

Вор-р-р по улице бежит с булкой кр-р-раденой.

Не стр-р-рашит его сегодня самосуд.

Не до булок — Стеньку Р-р-разина везут!»

Балдел не от рифмованной борьбы с царизмом, а от того, что Евтушенко тут же прор-р-рыкивал:

«И срамные девки тоже,

под хмельком вскочив с рогожи,

огурцом намазав рожи,

шпарят рысью — в ляжках зуд.

На «срамных девок», вообще на то, что есть в любви срам, страсть и нежность, в СССР было табу. Но я брал в библиотеке Евтушенко и читал:

«Ты спрашивала шепотом:

А что потом? А что потом?

Постель была расстелена,

и ты была растеряна…»

Это, кстати, самый точный образ того, чем был секс украдкой в советскую пору. Бродский этой смеси желания, надуманного опыта и невинности не мог передать…

Тогда же, на излете 1970-х, вышел номер журнала «Аврора» с евтушенковским «Поездом Москва-Иваново». Это были слабые советские стихи, но в Иваново грянул гром, «Аврору» изъяли из библиотек, стихи начали переписывать, случился ивановский самиздат, а самиздатчиков отлавливали и доставляли в КГБ, — так, походя, прошлись по коллеге моего отца, а могли и по отцу, этот самиздат у нас был дома, и я затвердил те действительно сильные строфы, что опубликовала «Аврора»:

«Достойно, главное, достойно

любые встретить имена,

когда эпоха то застойна,

то взбаламучена до дна.

Достойно, главное, достойно,

чтоб раздаватели щедрот

не довели тебя до стойла

и не заткнули сеном рот».

Много позже, в конце 1980-х, в гостях у Давида Самойлова в Пярну я сдуру ляпнул что-то вроде: «Евтух вышел из моды, и стихи его читать невозможно». Самойлов, Слуцкий были тогда новые кумиры недовольных молодых людей, потому что были немассовы: время стадности и стадионности кончалось.

Самойлов, уже принявший граммов двести, стукнул кулаком по столу и цыкнул гневно, что Евтушенко мне никакой не «Евтух». И добавил: «От Евтушенко, может быть, останется книжечка в двадцать стихотворений. Но это книжечка будет жить долго». И прочитал легко:

«Идут белые снеги,

как по нитке скользя.

Жить и жить бы на свете,

да, наверно, нельзя».

— Здесь все дело в переносе ударения в «идут», — сказал я, стараясь загладить оплошность.

— Здесь все дело в слове «наверно», — отрезал Самойлов.

Он оказался прав насчет стихов Евтушенко. Я до сих пор помню «Идут белые снеги», «Окно выходит в белые деревья», «Граждане, послушайте меня».

На излете советской эпохи про Евтушенко стали часто говорить, что он слишком моден и суетлив, — и очень точно говорили. Модник обязан быть суетлив, если не хочет остаться вне моды. Евтушенко моду чувствовал естеством мальчишки из низов, которого волна подняла наверх и который сам стал диктовать правила поведения на волне. Он любил моду. Моду на рифмы, на стадионы, на легально оппозиционную гражданственность, на Америку, на клетчатые пиджаки и прекрасные рубашки-вырвиглаз. Любовь была взаимна.

Когда мода на эстрадность в России стала сходить на нет, Евтушенко занялся другим делом, крайне достойным — инвентаризацией русской поэзии ХХ века, собирая сначала постранично в «Огоньке», а потом в толстенных «Строфах века» хотя бы по строфе ото всех, кто написал хоть одну хорошую строфу. А когда мода на стихи, литературу, чтение умерла в России окончательно, Евтушенко незаметно, тихо перебрался в США. Насколько я знаю, это была абсолютно личная история, но у модников не бывает случайных личных историй, — ужасно было бы остаться ненужным и осмеиваемым.

А в Америке он записывал с джазовыми музыкантами диски, и его ого-го-го рубашки и пиджаки вызывали уважение, а не презрение, он там был со своей модностью и фриковостью свой. Можно сказать, это мода отблагодарила Евтушенко за верность.

В 2007-м Евтушенко пришел к нам с Дибровым в студию АТВ на запись программы «Временно доступен». К тому времени я сам уже вовсю носил рубашки в такой цветочек, что маковые поля отдыхали. Но на съемку надел наиярчайшую, купленную в одной тайной лавке во Флоренции. Евтушенко исполнилось 75, но формы он не потерял. Увидев мою рубашку, он быстренько прогалопировал назад в гримерку переодеваться. То есть он на всякий случай притащил с собой вторую рубашку, чтоб уж козырней не было! Что называется — не стареют душой ветераны…

Я с нежностью отношусь к Евтушенко. Искренность мало что извиняет, но его искренняя гражданственность 1970-х не выглядит сегодня глупой. Евтушенко оказался крутым не потому, что в 1970-х собирал стадионы, а потому, что не рассыпался, когда стадионы исчезли.

Дмитрий Губин